Затем эта борозда развертывается в таком порядке: боярыня со сложенными руками, идущая за мальчиком, подпершаяся горестно старуха, молодая женщина, готовая разрыдаться, склонившаяся боярышня, монашка, выглядывающая из-за ее плеча, и странник с посохом.
В последних фигурах невыявленная душевная борьба доходит до высшей точки.
После лица самой Морозовой лицо молодой монахини — самое яркое горение духа во всей картине. Из всей толпы, глядящей на Морозову, она одна смотрит ей в глаза. Между ними бежит такой же магнетический ток, как между глазами Петра и рыжего стрельца в «Утре стрелецких казней».
В крупной и мрачной фигуре странника, в его руке, сжимающей посох, трагический душевный разлад достигает апогея.
На левом крыле этой борозде соответствует окаменевший от боли профиль боярского мальчика постарше и ряд теснящихся под самой рамой женских фигур, тоже в профиль. Вслед за ними (так как в эту сторону Морозова обращена спиной) начинается сразу гогочущая темная толпа, не прошедшая еще через огненное крещение ее лика, с глумящимся священником во главе.
Но на правом крыле развертывается еще третья борозда. Она сплошь мужская. Это растревоженная, но не преображенная влага недоверия, враждебности, гнева. Но ни смеха, ни глумления в ней уже нет. Она идет от смутного мужика в тулупе, через стрельца, видимого со спины, через крупного старика с седой бородой, неодобряющего черноглазого монаха, пристально и гневно вглядывающегося из-под руки старика, и заканчивается безразлично глумливым и презрительным лицом другого монаха и равнодушно любопытствующим бронзовым лицом татарина в тюбетейке.
Наконец, выше третьей волны, как бы пена от ее удара об стены церкви, лепятся фигуры двух мальчишек, взобравшихся на карниз, чтобы лучше рассмотреть. Еще выше их, в самом правом верхнем углу — икона Божией Матери, на которую устремлены глаза Морозовой.
Графически схему всей композиции можно представить так:
Было бы рискованно утверждать, что Суриков сознательно нашел и провел в картине этот геометрический чертеж. Он образовался и определился постепенно путем перестановок фигур, путем долгого притирания их друг к другу, путем подшивания новых кусков холста, как мы видели. Сурикову не свойствен был отвлеченный замысел, он исходил из конкретного. Он шел от живого человеческого лица.
У каждого из лиц, составляющих толпу «Боярыни Морозовой», есть своя интимная история. Некоторые из них нам довелось записать со слов самого художника.
«Священника в толпе помните? Это целый тип у меня создан. Это когда меня из Бузима учиться посылали, раз я с дьячком ехал, с Варсонофием. Мне восемь лет было. У него тут косички подвязаны. Въезжаем мы в село Погорелое. Он говорит:
— Ты, Вася, подержи лошадь. Я зайду в Капернаум. Купил он себе зеленый штоф и там уже клюкнул.
— Ну, — говорит, — Вася, ты правь.
Я дорогу знал. А он сел на грядку, ноги свесил. Отопьет из штофа и на свет посмотрит. Точно вот у Пушкина в „Сцене в корчме“. Как он русский народ-то знал!
И песню дьячок Варсопофий пел. Я и слова все до сих пор помню:
Монах снова испугался
(так и начиналась),
В свою келью отправлялся —
Ризу надевал.
Бросил книгу в руки брал,
Очки поправлял.
Бросил книгу и очки,
Разорвал ризу в клочки,
Сам пошел плясать.
Наплясался до доводи,
Захотел оп доброй воли,
Вышел на крыльцо.
Стукнул, брякнул во кольцо —
Ворон-конь стоит.
На коня монах садился,
Под монахом копь бодрился
В зеленых лугах.
Во зеленых во лужочках
Ходят девицы кружочком.
Девиц не нашел.
К честной девушке зашел.
Тут и лягу спать.
На полу монах ложился —
На перинке очутился:
Видит, что беда.
Что она ни вынимала,
Все монаху было мало.
Съел корову, да быка,
Да ребенка — третьяка…
А дальше не помню, все у него тут путалось. Так всю дорогу пел. Да в штоф все смотрел. Не закусывая пил. Всю ночь так ехали. А дорога опасная: горные спуски. А утром в городе на нас люди смотрят — смеются.
…А юродивого я на толкучке нашел — огурцами он там торговал. Вижу — он. Такой череп у этих людей бывает. Я говорю: идем. Еле уговорил его. Идет он за мной — все через тумбы перескакивает. Я оглядываюсь, а он качает головой — ничего, мол, не обману. В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ему ноги натер. Алкоголики ведь они все. Он в одной холщовой рубахе босиком у меня на снегу сидел. Ноги у него даже посинели. Я ему три рубля дал. Это для него большие деньги были. А он первым долгом лихача за рубль семьдесят копеек нанял. Вот какой человек был. Икона у меня была нарисована. Так он все на нее крестился — говорил:
— Теперь я всей толкучке расскажу, какие иконы бывают.
Так па снегу его и писал. На снегу писать — все иное получается. Вон пишут на снегу силуэтами… А на снегу все пропитано светом. Все в рефлексах лиловых и розовых. Вон как одежда боярыни Морозовой, верхняя, черная, и рубахи в толпе. Все пленэр. Я с 1878 года уже пленэристом стал. „Стрельцов“ тоже на воздухе писал. Все с натуры писал: и сани, и дровни. Мы на Долгоруковской — тогда ее еще Новой Слободкой называли — жили, у Подвисков, в доме Збук. Там в переулке рядом, что на Миусское поле шел, всегда были глубокие сугробы и ухабы и розвальней много. Я все за розвальнями ходил — смотрел, как они за собой след оставляют, па раскатах особенно.
Как снег глубокий выпадет, попросить во дворе на розвальнях проехать, чтобы снег развалило. А потом начнешь колею писать. И чувствуешь здесь всю бедность красок.